Книги жизни Елены Чижовой:

А. Солженицын – «Архипелаг ГУЛАГ»

Ф. Достоевский – «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»

Томас Манн – «Доктор Фаустус», «Иосиф и его братья», «Волшебная гора»

Герман Гессе – «Игра в бисер»

Джордж Оруэлл – «1984» (по-английски)

М. Булгаков – «Мастер и Маргарита», «Собачье сердце»

Данте – «Божественная комедия»

А. Платонов – «Чевенгур», «Котлован»

Н. Гоголь – «Мертвые души»

Вильям Шекспир – «Сонеты» (по-английски)

 

– Список книг Вашей жизни такой строгий, серьезный, давайте начнем с чего-нибудь полегче.

– «Сливы за мусор». Но сначала, лет с трех, была любимая книжка, которая называлась «Катруся уже большая» – история украинской девочки. Автора не помню. Требовала ее каждый вечер, мучила отца, чтобы он по десятому разу перечитывал одно и то же. И чтобы без пропусков, я же все знала наизусть! Днем мне читала бабушка (точнее, прабабушка, бабушек у меня не было), по вечерам – папа эту самую Катрусю. В 4 года я поняла, что это как-то странно и несправедливо – все умеют читать, а я нет. Притом, что буквы уже знала. И тут мне подарили коробочку: сверху прозрачная крышечка, а внутри маленькие книжки, штук двадцать. Бабушка отнеслась к ним без особого энтузиазма, а я наоборот. Возможно, большие книжки меня пугали, а тут я маленькая и они маленькие. Я достала одну, открыла – и как теперь говорят молодые люди, случился «разрыв шаблона». Я посмотрела на первое слово и поняла, что буквы складываются в слова. Слово за слово, я прочла ее до конца, не отрываясь. И тут у меня возникло ощущение, будто мне открывается вселенная. С этого дня я и начала читать.

– Что за книжки были в коробочке?

– Какие-то сказки, думаю, адаптированные, потому что уж очень короткие. Но ту, первую, «Сливы за мусор», помню очень хорошо: в маленький городок приехал принц выбирать себе невесту. А девушки красивые, как выбрать? Вот он и объявил: пусть каждая девушка принесет из своего дома мусор, а он этот мусор обменяет на сливы. Которая принесет больше, той достанется больше слив. А одной самой красивой и доброй девушке очень хотелось слив, да вот беда, в ее доме совсем не было мусора. Буквально три пылинки, которые она и принесла. Дальше понятно. На ней принц и женился. Такая логика правильного домостроя.

– Видимо, это была очень мощная установка.

– И с тех пор я все читаю и читаю, а в перерывах убираю квартиру. Видимо, в надежде встретить, наконец, сказочного принца.

– Может быть, в каком-то смысле эта сказка повлияла на то, что Вы пишете.

– Не думаю, что повлияла…

– Женские характеры, женские судьбы, женская доля…

– Я не пишу о женской доле. Скорее, о людях в истории: мужчинах и женщинах.

– В Ваших книгах – и во «Времени женщин», и в «Крошках Цахес», и в «Полукровке», и в «Терракотовой старухе, и в «Преступнице», очень сильное женское начало.

– В моей последней книге «Планета грибов» три главных героя – двое мужчин и одна женщина. Кто-то из читателей сказал мне, что в этом романе мужчины прописаны глубже и интереснее. Надеюсь, он не имел в виду, что женский персонаж «сделан плохо». Возвращаясь к вашему вопросу о том, как на меня повлияли сказки, должна признаться, что в детстве я любила читать советские сказочки, точнее, мифы, которые издавали специально для детей. Всю эту мутную муть про пионеров-героев, которые помогали старушкам, и все такое прочее. Брала их в школьной библиотеке, а потом родители купили мне «Библиотеку пионера», если мне не изменяет память, красную с золотом, где была собрана вся «советская классика для детей». И, в общем, мне это довольно долго нравилось. Например, Любовь Воронкова, была такая писательница. Какие-то отрывки до сих пор в голове: «Зина шла по лесу и, молча, любовалась красками сентября. Конец лета был дождливый и холодный, поэтому не пожухли еще еловые лапы, и трава на лесных полянах зеленела свежо и ярко…». Лет до двенадцати я совершенно искренне думала, что это и есть литература. Да, вот еще. Кажется, во втором классе папа решил заняться моим образованием и подсунул, с его точки зрения, потрясающую книгу – «Тартарен из Тараскона». Я прочла страницы три и на этого бедного «Тартарена» у меня возникла стойкая аллергия, причем на всю жизнь. Так что когда советую прочесть какую-нибудь книгу, всегда предупреждаю: если не нравится, не мучайтесь, отложите. Когда книга «чужая» – это как отравиться.

– А классика?

– До 12 лет? Ну, нет. Для меня классика началась в 6–7 классе. А до этого были какие-то отрывки из «Родной речи». Надо сказать, довольно скучные, какие-то описания природы, ну, кто в таком возрасте будет в это вникать. Я была довольно активная девица, эдакая дворовая оторва, бегала, дралась с мальчишками… А в школе вела себя хорошо, как интеллигентная девочка. В этом смысле жила двойной жизнью… Лет в 13, обследуя полки родительской библиотеки, вдруг наткнулась на Фейхтвангера. Без всяких советов, я вдруг увидела Фейхтвангера. И не то чтобы очень заинтересовалась, просто дай, думаю, прочту. «Безобразная герцогиня Маргарита Маульташ». Пока читала, все во мне взрывалось, просто взрыв эмоций.

– Плавный переход от пионеров-героев!

– Не такой уж плавный. Несколько лет назад прочла ее заново: прекрасная книга, замечательная, крепкая проза – но читаю и ничего не чувствую. Потом наткнулась на Болеслава Пруса, боюсь, теперь его уже мало кто помнит. Читала «Фараона» с огромным увлечением, но кроме жука-скарабея, который ползет по пыльной дороге, почти ничего не помню, а перечитывать боюсь. Пусть останется там, в детстве. Но как бы то ни было, видимо, тогда и формировался навык, умение читать толстые книги…

– Или найти свои книги, своих писателей.

– Да. Книги, которые я внесла в свой список как «самые-самые», появились позже. Это книги моей жизни. Они не просто понравились, а определили меня как личность – и человечески, и писательски. В сущности, структурировали мое сознание. До этого был просто процесс чтения. Я и сейчас довольно много читаю, дочиталась до серьезной операции: разрыв сетчатки. Слава богу, попался хороший врач, заштопал, но с тех пор – уже год – хожу в очках.

– Они Вам идут!

– Благодарю! Книги из моего списка были прорывом, сопоставимым с тем, который я пережила, прочитав «Сливы за мусор». Это как в математике, сперва евклидова геометрия: все линейно, понятно, параллельные прямые не пересекаются, можно нарисовать чертежик на бумаге. А потом – геометрия Лобачевского, когда ты понимаешь: пересекаются, но где-то там, в космосе. Пусть простят меня математики за это сравнение. Но каждая из этих книг меня куда-то «выбрасывала», да, вот именно в космос. В каждой мне открылись другие миры.

– Как произошла встреча с Солженицыным, помните?

– Отлично помню. Это довольно личная история. Я вышла замуж в 17 лет, родители дали согласие, все очень серьезно.

– По безумной любви?

– Он был моим классным руководителем. И сразу попала в круг петербургских интеллигентов – филологи, историки, философы и так далее. Там, естественно, ходил самиздат. Однажды принесли «Архипелаг…». Потом я прочла едва ли не все книги Солженицына, правда, «Красное колесо» не полностью, но «Архипелаг» – это как удар в сердце, когда тебе становится ясно, в какой стране ты живешь. Сразу и навсегда, все остальное – частные случаи. В какую-то эпоху может стать лучше, но то, что написано у Солженицына, никуда не исчезает. С этим приходится жить. Возможно, к такому восприятию советской истории я была подготовлена разговорами с моей прабабушкой Евдокией Тимофеевной. Родители обо всем этом молчали, а бабушка Дуня со мной разговаривала. Видимо, она уже была в таком возрасте, что не боялась, тем более я была совсем маленькая. Может быть, она думала, что я ничего не понимаю, а ей хотелось выговориться. Вот она мне и рассказывала про царское время, про Гражданскую войну, про то, как они голодали, про большевиков, говорила: эти сволочи все разворуют и сдохнут. И все это потихонечку во мне накапливалось.

– Потом еще пионерское детство.

– Пионерские книжки я воспринимала как-то отдельно от бабушкиных рассказов. Сюжеты нормальные, персонажи – вполне симпатичные ребята, делают что-то хорошее. Но классу к 5-му, в общем, довольно ясно понимала, что все эти бредни о коммунизме – голубая муть. В 6 классе была замечательная история: в меня влюбился одноклассник, я тоже поглядывала на него с интересом. Однажды он меня провожал, нес мой портфель. Не представляю, с чего его понесло, видимо, волновался. Мы шли по набережной, и он вдруг говорит: хорошо бы дожить до коммунизма. А я стою, смотрю на него и думаю: во дурак! А потом абсолютно женское чувство: в такого дурака я никогда не смогу влюбиться. И все. Как отрезало. Он, бедняга, так ничего и не понял.

К старшим классам, хотя у нас была замечательная школа и нас не особенно терзали советской идеологией, во мне крепла неприязнь к советской власти. Скорее, смутная. А после «Архипелага» она превратилась в полное отвращение. Именно тогда я поняла, что советская власть – убожество и гадость, и у нас с ней нет ничего общего. И дело не только в фактах, которые приводит Солженицын. У меня было такое чувство, что до этого в моей голове что-то болталось в виде взвеси или раствора. А теперь выкристаллизовалось, перешло в кристаллическую форму.

– Солженицын стал камертоном на дальнейшую жизнь?

– В социально-историческом смысле – да. Потом я, конечно, прочла Шаламова, но первый ожог советской историей – это Солженицын и Галич, которого я тогда же впервые услышала и слушала столько раз, что, кажется, помню наизусть все его песни. Думаю, моей внутренней магнитофонной пленки хватит часов на пять-шесть.

– А Высоцкий, Окуджава?

– В те времена было очень много талантливых людей: и Визбор, и Никитины, и, конечно, Окуджава и Высоцкий. Но для меня, подчеркиваю, для меня они не сопоставимы с Галичем. Когда я еду на дачу, конечно, если в машине кроме меня никого нет, пою его песни. Подряд, что в голову придет.

– С чего начинаете?

– «Эшелон уходит ровно в полночь…». Или из цикла «Клятва вождя», который я очень люблю. «Он один, а ему неможется. / И уходит окно во мглу. / Он считает шаги и множится / Счет шагов от угла к углу…» Или вот эту: «Потные мордастые евреи, / Шайка проходимцев и ворья, / Всякие Иоанны и Матфеи / Наплетут с три короба вранья…» – Сталин обращается к Христу. Эта песня заканчивается словами Сталина: «Если ж я умру, что может статься, вечным будет царствие мое». Очень страшные и, как оказалось, верные слова.

– Галич, несомненно, автор Вашей жизни.

– Да. Знаете, Сергей Гандлевский сказал мне, что во «Времени женщин» слышит продолжение стилистики и темы Галича. Я как-то об этом не думала, но если это так, значит, Галич сидит во мне очень глубоко.

– Дальше у нас Достоевский.

– «Идиот» – книга, с которой я всегда болею.

– О, господи! То есть Вы лечитесь от противного?

– Если поднялась температура, озноб и все такое прочее, тогда я открываю «Идиота», которого прочла в первый раз именно с температурой. Когда слегка лихорадит, 37,2 – 37,5, «Идиот» превращается в абсолютное счастье, собственный внутренний жар соединяется с авторским слогом…

– Слегка лихорадочное состояние?

– Что-то такое. Но именно «Идиот», потому что «Братья Карамазовы» – это совсем другое.

– Томас Манн на очереди.

– Тут придется начать издалека. У моего мужа была огромная даже по советским понятиям библиотека. До 23–24 лет я, читая запоем, все это проглотила. Вообще, библиотека моего мужа – это отдельная история. Он начал ее собирать, еще когда учился в школе, потом в университете, довольно много книг, в особенности английских, привез из Египта, где в конце 1960-х – начале 1970-х работал переводчиком в советском посольстве. Но главные приобретения случились позже, когда он преподавал в Ленинградской духовной академии, а одновременно был личным переводчиком Владыки Никодима, а потом и Владыки Кирилла – нынешнего Патриарха. В этом качестве он ездил на заседания Всемирного совета церквей, о чем я упоминаю в романе «Лавра». Из поездок он привозил книги, как тогда говорили, тамиздат. Владыка Кирилл об этом знал, а поскольку по статусу высшие церковные чины даже в советское время не подлежали таможенному досмотру, их проводили через депутатский зал, он довольно часто говорил: «Если у вас есть книги, положите ко мне в багаж». То, что в СССР считалось запретной литературой, в моей жизни было обыденностью. Может быть, поэтому я вела себя абсолютно беспечно – давала читать друзьям, причем не только самым близким.

– Не страшно было?

– Нет. Мне даже в голову не могло прийти, что в моем окружении, теоретически говоря, могут быть стукачи. А еще у меня было такое чувство, не знаю уж, насколько правильное, что людей, имеющих отношение к церкви, не тронут. Возвращаясь к Томасу Манну… Годам к 25 я чувствовала себя человеком вполне начитанным, потому что читала то, о чем многие не могли и мечтать. У меня на полке стояло собрание сочинений Цветаевой с предисловием Бродского, Гумилев, Вячеслав Иванов, не говоря уж о Мандельштаме, Пастернаке, Набокове. Это с одной стороны. А с другой – в интеллигентной компании моего мужа были настолько образованные люди, что я только слушала и помалкивала. Не просто как рыба, а как оглушенная рыба – ТАК они разговаривали, перебрасывались мыслями, цитатами. Это производило фантастическое впечатление.

– Что Вы оканчивали?

– Увы, не филфак, куда я мечтала поступить, но с моей анкетой не приняли. Так что я оканчивала Финансово-экономический институт. Книги по истории, лингвистике, философии приходилось читать ночами… И вот как-то раз мы сидели в гостях, и один из друзей мужа упомянул какую-то «Волшебную гору». А к тому времени я уже с легкостью опознавала все их литературные аллюзии и отсылки. А тут застопорилось. Я переспрашиваю: «Что?» А он говорит: «Ты не знаешь? Это Томас Манн. Его надо читать». И таково уж было мое уважение к этим людям, что эту фразу я восприняла как руководство к действию. Нашла все романы Томаса Манна, хотя «Доктора Фаустуса» в собрании сочинений не было, но я и его достала. Открыла «Волшебную гору», и со мной случился…

– Очередной взрыв мозга?

– Да. Для меня это стало открытием, я не знала, что это вообще возможно, такой спрессованный текст, когда в одном предложении больше мыслей, чем в обычном тексте, растянутом страниц на пять, а то и больше. Какой-то другой способ мышления, да, именно другой. Тоже, своего рода, геометрия Лобачевского. И дело не в конкретном романе. Для меня Томас Манн – как будто другой состав воздуха. Я вдруг поняла, КАК можно думать. Не линейно, а системно. В объеме всех сложных внутренних связей. Уж извините за такой пример, но для меня это было так, как если бы я почувствовала разницу между неандертальцем и кроманьонцем. В некотором роде прорыв от одного способа мышления к иному, более сложному, о котором раньше я не имела понятия.

Герман Гессе и Томас Манн – это просто другой тип сознания. До сих пор, когда я открываю «Доктора Фаустуса» или «Игру в бисер», погружаюсь в это многоуровневое пространство, где автор с волшебной легкостью переходит от одного уровня к другому. Возникает ощущение невесомости, абсолютной свободы мысли. Мне кажется, это какая-то следующая стадия после свободы слова. Свобода мысли – абсолютная категория. Человека, который так мыслит, невозможно превратить в раба. Конечно (и прошедший век доказал это), можно его арестовать, посадить в психушку, уничтожить. Но заставить мыслить, как раб – нельзя. Герман Гессе и Томас Манн – это противоядие против идеологии. Знаете, кто-то из великих шахматистов сказал, что игра в шахматы не строится на голой интуиции, просто скорость мысли великих игроков такова, что мы не можем заметить переходов между отдельными стадиями. Об этом говорила и Цветаева, а потом Бродский: поэт взлетает по ступеням туда, куда линейное сознание не в силах добраться, потому что оно не может преодолеть силу тяжести каждого отдельного логического звена. Томас Манн пишет спокойно и неторопливо, подробно, детально, но когда, дочитав абзац, возвращаешься к его началу и сопоставляешь, с чего он начал свою мысль и куда его потом вынесло, понимаешь, что там, внутри, чудо. Когда процесс мышления не раскладывается линейно: начал с этой точки и добрался до этого вывода. Нет. Там есть… не повествование, какие-то прорывы все время. Мне и сейчас трудно объяснить, а тогда, в 25 лет на меня это произвело ошеломляющее впечатление. Конечно, у Гессе другой звук, ровный, порой даже монотонный. Но в Гессе меня поразило, как можно так просто и спокойно рассказывать о таких неслыханно глубоких вещах.

– А Оруэлл?

– Оруэлла я прочла по-английски, кажется, году в 1978-м. Если я не ошибаюсь, тогда еще не существовало русского перевода, разве что в самиздате, но мне не попадался. Муж привез английское издание. Я за него взялась, не имея представления об авторе, впервые услышала его имя.

– Вы свободно читали по-английски?

– Да, в общем довольно свободно. У Оруэлла очень точный и сильный язык. До сих пор нет адекватного перевода. Эту книгу переводят как социальную антиутопию, а там совершенно особая языковая атмосфера, ощущение страшной подавленности, тоски, безысходности – и это достигается, в частности, средствами языка. Потом, наверное, с год, я ко всем приставала, рассказывала, что есть такая книга, потрясающая. Даже пыталась переводить с листа, какие-то куски, отрывки, пересказывала содержание, война – это мир, министерство правды, телекан, пролы… Но в моем переводе это, увы, не слишком впечатляло, никто не мог понять, с чего я так обалдеваю.

– «Мастер и Маргарита» – тоже взрыв мозга?

– Нет, тут, пожалуй, другое. Булгакова я прочла в школе, и роман произвел на меня сильное впечатление, но все же меньшее, чем Томас Манн. Кроме того, с ним связаны личные воспоминания, очень для меня дорогие, о которых мне рассказывать не хочется. Но в свой список я эту книгу включила.

– Своего рода благодарность писателю и книге?

– Пожалуй. В юности важны яркие герои, сюжет, интрига. Теперь я читаю иначе. Куда важнее становится сам текст, язык, звуковая вибрация. Особенности авторского стиля и даже личность автора. Время от времени перечитываю «Дар» или «Защиту Лужина», хотя не могу сказать, что Набоков на меня повлиял.

– «Божественную комедию» читаете по-итальянски?

– К сожалению, по-русски. Но знаете, мне кажется, Данте – это тот самый случай, когда перевод становится непреложным фактом русской литературы. Об этом говорила Анна Ахматова, хотя она-то читала Данте в оригинале. Для меня «Божественная комедия» важна еще и тем, что дает духовную модель вселенной. В русских романах этого нет, возможно, потому, что тут необходимо абсолютно средневековое представление о том, что земная жизнь напрямую соотносится с Адом и Раем. Незамутненное новым временем. Эта книга задает матрицу духовной жизни. Своего рода тоже камертон.

– Платонов?

– С Платоновым получилась изумительная вещь. Я его прочла довольно поздно, думаю, мне было лет тридцать. Не взрыв, нет. Все-таки с годами становишься спокойнее. Меня поразил – не могу сказать, стиль, стиль – это другое, у Платонова совершенно особый текст: парадоксальный, изломанный, когда убогие советизмы вписываются в абсолютно религиозный контекст. Платоновский язык становится даже не отражением, а сутью «нового человека», который должен был заменить собою «ветхого Адама». Нечто подобное, но в более поздние годы, когда уже более ими менее стало ясно, чем закончился этот эксперимент по созданию советского человека, сделал Веничка Ерофеев. «Москва–Петушки» я впервые прочла в самиздате. Мы с дочерью ехали в Гусь-Хрустальный, а в Москве остановились на одну ночь. Нас приютили друзья, дали ключ от квартиры. Дочь уснула, а я решила немного почитать. Уходя, хозяин оставил мне папочку, сказал: «Если интересно – полистай, я еще не дочитал, но, кажется, здорово». Читать я начала часов в 11 вечера, а очнулась в пять утра, когда пришло такси. Помню это чувство недоумения: «Как же я уеду, а это оставлю?» Вообще я не из тех, кто плачет над романами, но здесь…

– Чем именно так тронуло, Вы производите впечатление человека не слишком сентиментального?

– Низменная, дико смешная, абсолютно карнавальная лексика, и одновременно библейский ужас, особенно в последней сцене, когда герою кажется, что он переломил свою участь, пришел, наконец, к Кремлю… Но «Москва–Петушки» я все-таки не включила в свой список, потому что в этом ряду он был для меня вторым. А первым – Платонов, который вписал этих косноязычных, ублюдочных существ, какими были первые строители коммунизма, в религиозный, библейский, своего рода дантовский контекст. Тогда «Чевенгур» и «Котлован» произвели на меня сильнейшее впечатление. Недавно перечитала, и поняла: что-то ушло.

– Ушла новизна?

– Возможно. Да, Платонов – гений ХХ века, но я говорю о читательском впечатлении. Я увидела, КАК он это делает, писательскую технику. Что-то, что сделано искусственно, но когда читаешь впервые, ничего этого не замечаешь. Это потрясает, как фуга Баха, только звучащая на какой-то помойке.

– Исполняемая на крышках от мусорных баков.

– Да. Но это все равно – Бах. Казалось бы, что мне до этих людей, до их ублюдочного сознания! Но самим своим языком Платонов сумел описать, а главное, соединить несоединимое: рай и ад. Чем собственно и являлся Советский Союз: идеологические мечты о рае, под которыми – ад существования. Но Платонов понял и описал эту двойственность задолго до того, как она из литературной метафоры превратилась в обыденность.

– Гоголь?

– Да, Гоголь. А рядом с ним Толстой.

– Толстого у нас здесь нет.

– Да, Толстого я не внесла в список, но теперь думаю – зря. Когда я читаю Гоголя и Толстого, у меня возникает ощущение принадлежности к русской культуре. Трудно объяснить. Не потрясение, а своего рода родство по крови. Читаю – и вот: это мое, мой дом, я здесь родилась.

– Когда это родственное чувство появилось? Не в школьной же программе?

– В школе я почти не читала классическую русскую литературу. Писала сочинения, получала пятерки – но все это было не живым. «Под стать Дикому и Кабанихе», «Страдания Родиона Раскольникова» – по каждой теме надо было запомнить какие-то тезисы и цитаты, чтобы эти тезисы подтвердить. Всерьез я начала читать русскую классику годам к 30, когда вдруг поняла, что это – не литературные герои, а я. И Анна, и Стива, и Долли, и даже сам Каренин. Это я еду в бричке с Чичиковым, приезжаю к Коробочке, а в то же время я и Чичиков, и Коробочка, и Собакевич. Пространство моего душевного комфорта, когда не надо ничего додумывать, я все здесь знаю, кажется, с рождения.

– Родовая усадебка.

– Это мой дом, да. Даже собака в «Войне и мире», которая бежит на охоту, – смешно, но это тоже я. Будь я собакой, именно это я бы и чувствовала, об этом думала. Для человека, укорененного в русской культуре, – герои Толстого и Гоголя это возможность реинкарнации. Даже когда я читаю сцены с Платоном Каратаевым, которого терпеть не могу, все равно у меня чувство, что в каком-то смысле это тоже – я. Та сторона моей личности, которую не люблю в себе, стараюсь от нее избавиться… Вот видите, не включила Толстого, да он сам включился. А еще Толстой это такая крепкая надежная почва, на которой не страшно стоять, потому что не соскользнешь в пугающие холодные бездны, как, например, из «Доктора Фаустуса». Бывает, подхожу к книжной полке, устала, все на свете осточертело, смотрю на обложки: что бы такое почитать? На «Доктора Фаустуса» нет сил. Беру «Анну Каренину», думаю: вот и хорошо, там не страшно. Погружаюсь в это пространство, где понятно каждое движение души, но все равно каждый раз изумляюсь какой-нибудь детали, думаю: как же я не заметила этого раньше… Это генетическая часть моего культурного кода. Именно генетическая, с этим я родилась…

– У нас остался Шекспир – именно сонеты, причем – по-английски, почему?

– Потому что впервые я прочла их именно по-английски. В нашей школе был шекспировский театр – эту историю я описала в своем первом романе «Крошки Цахес». Мы играли на английском языке. У меня были разные роли. Леди Анна в «Ричарде III», Мария в «Двенадцатой ночи», помните, камеристка главной героини. Но еще я читала сонеты, циклы сонетов Шекспира под музыку Массне, Глюка, Рахманинова. Довольно трудная задача, когда каждое слово должно лечь на свою ноту. В 13 лет я еще плохо знала язык, тем более язык Шекспира, может быть, поэтому у меня осталось впечатление, что эти сонеты – литература на вырост. Позже так было и с Цветаевой, и с Пастернаком, и с Мандельштамом. Но впервые – с Шекспиром, поэтому я и включила его в список. Во мне это так и осталось: интересно только тогда, когда я не до конца понимаю.

– Неочевидность?

– Да. Когда там, внутри, есть еще второй, третий, четвертый смысл. Вроде бы можно объяснить каждое слово, но дело не только в словах, а в их сочетании, которое рождает полифонический эффект. В сонетах я столкнулась с этим впервые. Для меня шекспировская полифония была открытием.

– Любимый сонет?

– Девятнадцатый. Devouring Time, blunt thou the lion’s paws, And make the earth devour her own sweet brood… Перевод этого сонета прекрасный, но по-английски он звучит так, что мурашки по коже. В переводе этого нет.

Что-то стало обидно за русскую поэзию, у нас и свое такое есть.

– Конечно. Мои «русские» мурашки бегут, когда я читаю, например, Мандельштама. Но те, «английские», были первыми.