– А почему Вы решили написать про Ельцина, а не про Горбачева?

– Выбирать было легко, поскольку это была не моя идея. Издательство «Молодая гвардия» почему-то именно мне предложило написать биографию. И я очень сомневался, что справлюсь. Особенно смущало то, что выход книги планировался в рубрике «Биография продолжается», Ельцин тогда был жив. И еще существовала возможность поговорить с ним, но я не успел.

– Однако биографию хорошо не напишешь, не найдя точек соприкосновения…

– Ельцин всегда вызывал во мне чувства потрясения и удивления. Журналистка Таня Малкина очень хорошо однажды сказала: он такой чужой и далекий, но в то же время удивительно свой из-за его ауры и ощущения какой-то внутренней свободы. Это поразительное сочетание на всех одинаково действовало: на тех, кто проводили реформы, на московских интеллектуалов и дистанционно на меня. Ельцин действительно дружил и легко общался с Эльдаром Рязановым, Марком Захаровым и Александром Сокуровым, Мстиславом Ростроповичем.

– Почему именно 1970–1990-е годы сделались Вашей темой? Ведь история Лёвы и биография Ельцина – по сути, об одном, но будто взгляд с разных точек…

– Видимых соприкосновений мало. Биография Ельцина стала для меня таким вызовом, и писательским и человеческим. Бесспорно, мне хотелось сделать ее писательской, хотя, я понимал – биограф ограничен в выводах и оценках. Но я считал самым важным – объективно представить картину фактов, из которых складывается жизнь Ельцина. В этом смысле в книге все очень строго. В то же время в биографии на фоне проводимых реформ затронута тема судьбы целого поколения. И, безусловно, это связано с героем моей прозы.

– А что для Вас время и его преломление?

– Для меня время всегда было материально и ощутимо. Порой важнее пространства и сегодняшней ситуации. Есть люди, которые плохо помнят, что было 10, 20, 30 лет назад, потому что они всегда смотрят вперед и живут будущим. У них так психика устроена. Я им всегда завидовал. Ведь мое прошлое стало для меня очень существенным моментом. С юности я ощущал его присутствие в своей жизни на уровне образов, людей, воспоминаний. Собственно, «Детство Лёвы» так и родилось. В 16 лет я переехал из одного двора в другой, ощутил полное одиночество и уход моего прошлого мира. Тогда я впервые почувствовал ностальгию. Мне все время хотелось вернуться назад, и я описал свой двор, друзей, наши игры и мою печаль. Записи я перепечатал, а через 10 лет вернулся к ним и положил в основу рассказов, которые со временем превратились в книжку. Но вышла она, когда мне было уже 42 года. То есть вся моя жизнь прошла с этой книжкой.

– А когда Вы поняли, что рассказы про Лёву превращаются не просто в роман, а в трилогию? И в какой момент книги стали складываться не по наитию, а серьезно продумываться?

– Перед тем как появилось «Детство Лёвы», в начале 1980-х, я написал две, я их так называю, пионерские повести (первую, «Друг по переписке», даже напечатали потом в «Пионере»). И должна была появиться третья. Я начал готовиться к поприщу традиционного детского писателя. Но опять же на волне моей ранней ностальгии, и не только по детству как таковому, а главным образом, по рано ушедшему отцу (когда он умер, мне было 19 лет), написались первые рассказы. И что-то начало во мне накапливаться. Появилось ощущение перехода из одного возраста в другой. К тому же окружающие постоянно мне говорили, что непонятен адрес, в текстах постоянно возникают странные мотивы, видно отношение взрослого к своему детству. То есть что это не совсем детская литература. И я не знал, что с этим делать, пока в 1990-х не написал другие рассказы, из которых потом и родилось «Детство Лёвы». Я тогда окончательно понял, что книга не совсем для детей. Рукопись отнес в издательство «Захаров», где ее напечатали. Но с самого начала «Детство Лёвы» в издательстве почему-то называли романом, что для меня было интересно и странно. В подобном заявлении была своя логика. Все-таки у рассказов разные сюжеты, а у меня вышло единое повествование. К тому же Захаров предложил мне не искать художника, а оформить текст черно-белыми фотографиями, чтобы получилась как бы полумемуарная книга. На самом деле это конечно, не мемуары, а новеллы, где есть череда событий, сюжет, развитие действия и много чего нафантазировано. Я предложил Захарову продолжить историю и написал «Гения дзюдо». Но когда он увидел рукопись, то очень удивился. Он ждал, что главный герой повзрослеет, превратится в подростка. Он хотел получить классическую трилогию: «Детство», «Отрочество», «Юность». А герой «Гения дзюдо» хоть и повзрослел, но не сильно. Просто многое для него стало немножечко сложнее. «Гения» издали сначала во «Времени», потом и в «КомпасГиде». Вскоре я задумался о том, что хочу написать роман о взрослом человеке, его отношениях с миром, женщинами, страной, семьей и самим собой. В итоге появился «Психолог», внутрь которого я и вставил то отрочество, о котором мы говорили с Захаровым. В романе шестнадцатилетний герой с легким диагнозом – заикание – попадает в детскую психиатрическую больницу, где у него случается первая любовь и настоящая дружба. Там же я пытаюсь описать атмосферу 1970-х и тот разлом общества, при котором внутри одной культуры рождалась другая. И когда издательство «КомпасГид» опубликовало все три книги, было решено назвать это трилогией. Но весьма условно, ведь две ее части – по сути, одна книжка.

– Как получилось, что Лёва в итоге вырос и превратился в не очень удачливого психолога, у которого, прямо скажем, полная неразбериха и с детьми, и с женщинами, и вообще с жизнью?

– Когда я писал «Психолога», мне хотелось найти персонажа, который, не будучи частным детективом или человеком в погонах, не занимаясь правоохранительной деятельностью, мог бы все же вторгаться в жизнь чужих людей, помогать им или как-то участвовать. К тому же однажды мне рассказали о частнопрактикующем психологе, приглашенном к ребенку со страхами… Меня это безумно увлекло, я себе представил родителей, ситуацию. Потом прочел про одного известного московского человека, при разводе забравшего у мамы маленького сына. Сопоставив несколько сюжетов, я пришел к выводу, что мой герой будет психологом. Но о психологии я ничего не знал. Строго говоря, с профессиональной точки зрения книгу читать невозможно. Лёва нарушает главный закон непричастности: у него возникают личные отношения с пациентами, чего не может или не должно быть в принципе. И последней каплей в этой истории стал кризис главного героя. Ведь для меня описать человека, просто раздающего рецепты счастливой жизни, казалось невыполнимой задачей.

– Мне кажется, ни на одного сегодняшнего героя читателям не хочется быть похожими, равно как ни один персонаж не вызывает серьезного отрицания. И это тенденция. Каков типаж современного героя?

– Конечно, для меня Лёва – герой, и это моя попытка найти типаж современного человека, преодолевающего отчуждение. А отчуждение – главная трагедия сегодняшнего мира. Оно во всем. Оно везде. Поэтому, может быть, и персонаж выглядит так негероично. В этом тоже своя правда. Лёва сам раздираем противоречиями, что вызывает доверие к нему. Но коль уж возник разговор о типаже в целом, то говорить стоит о том, что сегодня обществу не хватает мужского поведения, поступка. Нет человека, которым хочется восхищаться. Но не надо забывать и другое – мы выросли на образцах русской прозы и идем по руслу другой реки. В нашей литературе изначально, в момент ее зарождения в ХIХ веке, возникла тема лишнего человека, то есть негероического, противоречивого, вызывающего неоднозначную реакцию. Все эти люди, вроде Пьера Безухова, Печорина, очень странные, неприкаянные, невписывающиеся. Как правило, они – герои с неоднозначными поступками. И как сделать такого человека привлекательным? Не знаю. Пока еще не придумал.

– Недавно мы с Николаем Александровым делали интервью, и он сказал, что современная русская литература провинциальна. Что Вы об этом думаете?

– Если речь идет об экспериментах со стилем, чего-чего, а их сейчас много. Шишкин, Пелевин, Сорокин, из молодого поколения – Абузяров, например, да и многие другие. Проблема, на мой взгляд, в сюжете и герое, который бы отвечал времени. Например, как работает популярный Филип Рот. Его герой проходит через десятилетия, через эпохи, сохраняя при этом цельность. А в России ни у одного прозаика нет ощущения временной целостности. В самых ярких вещах все равно нет ощущения плавности жизни, ее течения. Вся сегодняшняя проза – жуткий протест против жизни как таковой. А читатель жаждет гармоничного восприятия мира, каким бы он ни был. И даже литературный панк Сорокин, условно говоря, позволяющий себе писать на голову жизни, может предложить лишь странную гармонию. Так как он живет будто в ином времени. Отчасти это проблема русского трагизма. Отчасти безвременья. Попытка гармонизировать жизнь есть в женской литературе. Например, у Улицкой. Но это совсем другая история. Ведь женщина, садясь за стол, как правило, все равно пишет о том, как ей больно и тяжело… Пишущая женщина почти всегда говорит о женском страдании. Даже не знаю, почему, но это так. Внутри прозы всегда страдание.

– Вы автор автобиографической прозы, колумнист, биограф. Как разделяется личный опыт, преобразующийся в публицистический текст, и опыт, ложащийся в основу прозы? Где для Вас грань?

– Сейчас я мало занимаюсь публицистикой. Но в золотой период «Огонька», когда мне разрешали писать, что хочу, я придумал свой жанр эссе обо всем на свете. Конечно, книг я написал меньше, чем мечтал, они требуют огромного внутреннего сосредоточения. Мне редко удается достичь такого состояния. Мне не хватает времени, одиночества, а может быть, какой-то внутренней силы, чтобы постоянно писать прозу. Но, тем не менее, писательский взгляд на вещи всегда требовал выхода. И жанр таких вот «заметок ни о чем» в 1990-е – начало? 2000-х помог воспитать в себе уверенность, набить руку, что называется. Я много писал о самых разных вещах: фотографиях, спорте, театре, который полюбил. Проще говоря, находил темы для эссе, писательских высказываний. И это другой опыт, не пересекающийся с прозаическим. Да и проза для меня строится совершенно классическим образом – герой, сюжет и так далее. В эссе же персонаж – это я, а сюжет – время, о котором мы говорили.

– А еще Вам журнал «Октябрь» однажды дал премию за статьи о театре. Расскажите, когда и как началось увлечение им?

– С того момента, когда моя жена еще, не будучи женой, сказала: «А не пойти ли нам в театр?». В советское время у меня не было возможности доставать билеты, на черном рынке они стоили слишком дорого, был страшнейший дефицит, такой же, как вырезка или сухая колбаса, и мы ходили туда, куда каким-то чудом можно было попасть. Например, на Малую Бронную (на Эфроса). Иногда в «Ленком». На Таганку было совсем невозможно. И так вышло, что в тот расцвет советского театра я многое пропустил. А, работая в «Огоньке», хоть что-то наверстал. Тогда-то и началась моя дружба с некоторыми театрами: «Школой современной пьесы», «Современником»… Сейчас театр и хождение туда – просто мой образ жизни. Попадая на очередной спектакль, я всегда пытаюсь понять, зачем они это делают. Ведь каждая новая постановка Чехова, Шекспира, Островского всегда соотносится с нашей жизнью, и это как шифр, как загадка, как шарада, разгадывать которую мне доставляет невероятное удовольствие.

– И последний вопрос: Вас как человека, пишущего о детстве, не смущает то засилье проблем, которое появилось сегодня в этой литературе?

– Не смущает. Ребенок, как и взрослый, оказывается в мире отчуждения и вынужден реагировать на происходящее. К тому же с 1990-х годов у нас наметился разрыв поколений. И такая вещь, как читательский запрос, сегодня исходит чаще от родителей. Они приносят детям свои книжки, читанные в детстве. А в Европе, наоборот, угадали тенденцию и смело говорят о детских проблемах. Может быть, это не самая великая проза, но она идет в правильном направлении. Если детям давать только то, что читали папы и мамы, дедушки и бабушки, то детская литература в принципе исчезнет как понятие. Ребенку нужен близкий герой, сегодняшний. Одними сказками читателя не накормишь. Да и в сказках этот герой тоже нужен. Поэтому если отдельные представители нашего цеха пытаются идти в эту сторону – хорошо. Если они просто эксплуатируют тему – плохо. И не стоит забывать: прежде чем появится одна хорошая книга, будет написано десять не очень удачных.